Вот вы и вернулись
— Слушай, Мань, твой дядька, что, еврей? А ты? Ты ж белобрысая. И не похожа совсем.

Девчонки спустились по лестнице с четвертого этажа, лифта в доме не было, вышли через подворотню «Колизея» на Невский.

— Э-э... Это история дли-и-инная. Ваще кино, а не история. Я на ходу не хочу рассказывать. Давай в кафешке сядем, я расскажу. Только не в «Полярное», там народу много, и, стоя, неудобно. Пошли в мороженицу на Марата?

Они уселись за пластиковым столом. Пока Манька рассказывала, Люся ковыряла ложечкой пломбир в алюминиевой креманке. Он таял, но ей было не до того. Ее захватила история про дядю Семена. Это, действительно, было настоящее кино. Кино и немцы. Манька начала плясать издалека, чуть ли не от сотворения мира. Видать, история эта пересказывалась не раз и не два. Но мы все-таки знаем ее немного лучше. Поэтому не будем повторять Манькин рассказ, а поведаем сами.

К слову: не задумывались, почему писатель, если говорит что-то от себя, то именует себя, как индеец, в третьем лице? Вот, к примеру: «Тягостное беспокойство на какое-то время охватило автора, ... пора начинать, и он смалодушничал, ухватился за испытанное оружие, за «я», и загудел...» (стащено у Аксенова). Или обезличивается: хочется сказать... думается... Кому хочется? Кому думается? Или сбивается на множественное число: мы думаем... нам кажется? Писал бы как есть, «я думаю... мне кажется». Может, потому, что в голове у автора настоящий кавардак, толпа постоянно перебивающих друг друга псевдоличностей, фантомов? Они спорят, пытаются что-то объяснить друг другу, доказать свою правоту. И если вдруг сумеют договориться, то высказываются уже хором: «Мы считаем...» Может, поэтому. Да не суть. Давайте про дядю Семена.

***

Жило-было, не тужило польское местечко Долгиново. Пять тыщ — населения. Из них три тыщи — евреи. Оно и понятно, Западная Белоруссия, бывшая черта оседлости в Российской империи. И жили были в этом самом местечке Блауфогели, большое семейство: братья, сестры, родные и двоюродные, тетки и дядья, троюродные племянники, девери и золовки. Много их было, Блауфогелей. И среди них — сапожник Боря со своей женой Фирой и двумя маленькими мальчиками Сёмой и Мишей. У Бори Блауфогеля прозвище Борька-Лисапет. Какая бы неприятность не выскочила перед ним на жизненной дороге, он только отмахнется и скажет ей, этой самой докуке-неприятности: «Баба-дура, лисапет». Откуда такая приговорка, бог его знает. А только был местечковый сапожник человеком легким. Воздушным таким человеком.

В тридцать, каком Манька не помнит, а на самом деле девятом, в тридцать девятом году превратилось то местечко в поселок Долгиново, вошло в Белорусскую советскую социалистическую республику. Лисапет особой разницы не заметил: и раньше приносили в его будочку на Борисовской улице башмаки и туфли в ремонт, и теперь несут. И раньше хорошо было жить, и теперь неплохо.

Летом тысяча девятьсот сорокового года пятилетний Сёма, бегавший, как все детишки, босиком, раскурочил себе левую ножку, то ли на стекло наступил, то ли на железяку какую. Фельдшер рану ему промыл и зашил. И все вроде хорошо, мальчишка и забыл уже, да только шов на ножке все сочился сукровицей, осталась в нем малюсенькая дырочка, свищ. А как-то весной следующего года Фира купала сына в корыте, терла мочалкой и увидала как из свища торчит беленький уголок. Потащила его, а это кусочек косточки. Перепугалась мать, бросилась с сыном к фельдшеру. А тот говорит, не по его это части, вези сына в больничку в Минск.

Эко дело — в Минск! Фира к сестре Риве за советом, та мужа за штаны дернула, тот к дяде Лёве за помощью. Побежала искрой по проводам Фирина беда, от одного Блауфогеля к другому. И решено было мальчишечку не в Минск везти, что там делать, там никого из наших нет, а прямым ходом в Ленинград. Почему в Ленинград? Ближе больнички не нашлось? А потому что там, в Ленинграде, живет наш человек, Абрам Давыдович. Кем он Фире приходится? Это прикинуть надо. Вот дядя мужа Фириной сестры, человек уже в годах, а взял, да и женился в третий раз. На молоденькой, само собой. А иначе, какой смысл? И у его свежеиспеченной свекрови, что едва ли не моложе самого молодого, тоже дядя имеется. А он, дядя Абраша, еще будучи молодым уехал учится в Варшаву на врача. А выучившись, с дипломом в зубах ускакал в Ленинград. Ну, то есть еще в Петроград. Это еще при царе было. Или сразу после. Теща Левина не помнила. Зато имела адрес Абрама Давыдовича. И иной раз получала от него письма. Поскольку была его единственной родной душой на малой родине. Клан скинулся Фире на поездку. И, собрав вещички, запрятав за лифчик деньги и письмо к неведомому доктору Абраму Давыдовичу, подхватив Сёму, отправилась Фира в путь. И десятого июня сорок первого года прибыла она с сынишкой в славный город Ленина.

В это трудно поверить, но Фира нашла доктора, и он решил ее проблему. У мальчика оказался костный туберкулез. Пришлось делать ему операцию: вскрывать и чистить небрежно зашитую фельдшером ножку. Вычистили, залили лизоцимом, зашили по новой. Прекрасная работа.

Вот только домой Блауфогели вернуться не смогли. Грянула война.

Фира не знала, и так уже никогда и не узнала, что мужа ее в первые же дни мобилизовали, как и всех мужиков 1905-го года рождения, и он ушел из поселка с Красной Армией и пропал навсегда в пучине Великой Отечественной, что мать ее осталась с трехлетним Мишей одна, что пришли фашисты и, на их Борисовской улице было устроено еврейское гетто, что почти все Блауфогели, как и почти все евреи Долгинова были уничтожены.

Устроилась санитаркой в больницу, спасибо Абраму Давыдовичу. У него и жили. В коммуналке возле Таврического сада. В разгороженной фанерной перегородкой большой комнате. Доктор с женой — в половине с окном, Фира с сыном — в половине с дверью, проходной. В большом шестиэтажном доме. Думали, на время, мальчика вылечить, а оказалось, навсегда, до конца жизни. До конца-то немного оставалось. Первой умерла жена Абрама, у нее сердце было слабое. Однажды утром она не проснулась. Это еще в самом начале войны было. Потом сам доктор. Артобстрел. Его на улице убило. Можно сказать, возле дома. Не успел дойти. Фира с Сёмой дотянули до весны сорок второго. До эвакуации через Ладогу. Но далеко Фира не уехала, осталась в Борисовой Гриве на Ириновском кладбище. Оголодавшей, ей не хватило сил на борьбу с дифтеритом. А Сёма покатился дальше вместе с ленинградским детдомом №23. И нашел новое место жительства в городе Свердловске.

Там, в свердловском детском доме Сёма прикипел душой к маленькой тихой девочке Тоне Иволгиной. Прикипел настолько, что стал считать ее своей сестрой. Ей было три годика, как его братику Мише. Но Мишка, как его помнил Сёма, был толстый, шумный, он бегал по двору и все время кричал или смеялся. С ним было весело. И Тоня не бегала, не смеялась. Она просто сидела где-нибудь у окна, зажав в спичечных ручках сшитую из тряпок куклу. Солнечные лучи падали на ее беленькие, совсем беленькие волосики, и головка ее словно светилась. Сёма не знал слова «нимб», но именно так выглядела Тоня у окошка: маленький ангелок с золотистым нимбом вокруг головы. Он начал опекать ее. Подкармливать, заначив выданные на полдник печенюшки или кусочки булки. Какой-то мальчишка на прогулке во дворе отобрал у нее куклу и забросил через забор на улицу. Тоня плакала. Тихо плакала, стоя у калитки, не смея выйти наружу. Сёма отлупил этого гада. А потом перелез через забор, подобрал куклу и вернул девочке. Ему тогда здорово влетело за то, что он вышел за пределы территории, за периметр. Ну влетело, подумаешь, не убили же. Он рассказывал ей сказки и пел песенки, которые слышал от бабушки: «А идише мамэ» и «Гефилтэ фиш». Пел, уже не помня, не понимая смысл выпеваемых слов.

А потом их усыновили. Была разнорядка. Не гласная, но обязательная. Партийные чины на местах должны были усыновить по одному, а лучше по два ленинградских ребенка. В детдом пришел дядька, черный и носатый как грач, и, увидев в коридоре такого же носатого кудрявого мальчишку, ткнул в него пальцем и сказал сопровождавшей его директрисе: «Вот этого». Вызванный в директорский кабинет Сёма заартачился: «Не пойду! Никуда не пойду! Возьмите кого-нибудь другого!» И заплакал. Он не мог оставить Тоню одну. Когда дядька понял в чем дело, только рукой махнул, давайте, мол, и ее тоже. Так они получили новое отчество и новую фамилию, и по документам стали братом и сестрой: Семен Яковлевич Плоткин и Антонина Яковлевна Плоткина. В новой семье им жилось неплохо. Но к нашей истории это не имеет отношения, поэтому не будем отвлекаться.

Потом, когда они уже выросли и получили паспорта, Сёма подумал, и вернул себе прежнее имя: Семен Борисович Блауфогель. А Тоня так и осталась Плоткиной, пока не вышла замуж и не стала по мужу Бо̀гиной. Сёма отслужил в армии, за это время Тоня успела закончить школу. И они оба одновременно поехали поступать в Технологический институт в Ленинград. Только после института их пути разошлись: Тоня вернулась домой в Свердловск, а Сёма остался, женился на однокурснице-ленинградке Леночке. Тоня вышла замуж, родила девочку Машу, превратившуюся нынче в Маньку-Катерпиллер. И все были счастливы много лет, ездили друг к другу в гости или на море все вместе. Отправляли Машеньку в Ленинград на весенних каникулах, и встречали сына Сёмы Сашку, прилетевшего в Свердловск осенью.

А два года назад Леночка, «теть Лен», как выговаривала Маня, и Сашка полетели в отпуск в Киев, надо же посмотреть мать городов русских. И самолет упал где-то посреди Белоруссии. Все погибли.

Сёма чуть с ума не сошел с горя. Запил. Тоня моталась в Ленинград, вытаскивала брата из черных запоев, Манька дневала и ночевала у дяди. Они укладывали его в психушку, но помогало ненадолго. Сёма сознательно летел к финишу, разгоняясь. Он не собирался больше жить. Незачем. Они бы не спасли его. Но тут случилось чудо. Сёма получил письмо от своего брата Мишки. Того самого толстого трехлетнего карапуза, с которым расстался перед войной, которого считал сгоревшим в пекле холокоста.



Вот здесь вернемся обратно в поселок Долгиново в роковые сороковые. Как в телесериале: начинается новая серия.

Первыми в поселок пришли не немцы. Не до поселка мелкотравчатого немцам было, у них блицкриг, они мимо просвистали. Полицаи пришли. Прибалты — литовцы. И первым делом согнали евреев в гетто. Практически всех, живших здесь. Почти три тысячи человек. Немногие успели разбежаться, попрятаться в лесах или деревнях окрестных. Не очень-то их крестьяне привечали, за укрывательство — смерть. Из Блауфогелей бежать только Рива решилась. Даже с мужем своим разругалась. Тот ни в какую: «Куда? В лес? Я что, волк, по лесам бегать? А дом? Все разграбят». Плюнула ему Рива под ноги: «Тебе дом дороже детей! Ну и сиди в нем!» Сграбастала в охапку все троих своих дочек, да мать с племянником Мишкой, и ушли они. По лесам плутали, выпрашивали у крестьян молока и хлеба, предлагая взамен прихваченные из дома цацки: цепочки, колечки. Советские деньги враз никому стали не нужны, а рейхмарки на кустах не растут. По осени прибились к партизанам, к отряду с названием «Месть». Да не они одни. Постепенно стеклось сюда почти три сотни: бабы, старики, дети. Не бойцы. Обуза. Всех кормить надо. Чем? А впереди — зима.

Как они продержались ту зиму в землянках, почти без теплой одежды, впроголодь, теперь уж никто объяснить не в состоянии. Но продержались и год в лесу протянули. А тех, кто в гетто остался, фашисты уничтожили. Планово, в три подхода. Бесчеловечная машина уничтожения не знала сбоев.

Не ведая, что делать с прибившимися к отряду людьми, понимая, что еще одну зиму они могут и не пережить, партизаны запросили решения из Москвы. И решение было получено: выводить мирное население за линию фронта. Триста человек... Но то, что приходит из Москвы, это приказ. И его надо выполнять. Бывший политрук Николай Киселёв и еще восемь партизан повели людей лесами в сторону фронта.

— Рива, Рива, береги Мишеньку... Где Фира, где Сёма? Может и нету их. Береги мальчика, Рива, доченька. Пообещай, что не бросишь его, — причитала Мишина бабка.

Сама она идти не собиралась. Не дойдет, ноги почти не ходят, вон как опухли... И язвы эти. Ходит плохо, зато готовит хорошо, а повариха в отряде нужна. Бабка зашила Мишину метрику в нагрудный карман его пиджачка. Так не потеряется. И туда же последнюю предвоенную фотографию. Где все вместе. Сидят в фотоателье у дяди Бени, улыбаются чуть напряженно, в объектив глядя. На снимке внизу надпись витиеватая: «Ателье Ройзмана. Долгиново».

— Смотри, Мишенька. Видишь? Мама, папа, вот Сёма, братик твой. Помнишь Сёму? Нет? А это ты сам. Маленький, у мамы на коленках сидишь.

Химическим карандашом написала бабка на обратной стороне фотографии имена Блауфогелей: Эсфирь Иосифовна, Борис Моисеевич, Семен и Михаил Борисовичи. Сколько еще этой войне идти? Ребенок всех забудет. А надо помнить. Подумала бабка и приписала каждому год рождения. Пригодится.

Не уберегла Рива Мишеньку, не выполнила данное матери обещание. Не дошел он. В лесу оставили. Уж больно плохи были башмаки его. Старые, сношенные, подошва расползается, да еще на пару размеров больше, чем надо. Чьи они раньше были, бог весть. Мало того, что сбил Мишка ноги в кровь, так еще и пропорол и башмак, и ступню какой-то острой штукой. Да еще и затемпературил, совсем идти не мог. Пыталась Рива его на горбу тащить. Куда там. У нее своя младшая на руках, Берта, плачет все время, измучила совсем, да две постарше за юбку держатся.

Бросили Мишку. Хлеба оставили, картох печеных, баклажку с водой. И ушли. Рива слезами умывалась, с мальчиком прощаясь, все гладила его по голове: «Мишенька, Мишенька... Ты подожди тут. Мы придем... Мы вернемся за тобой. Скоро вернемся...» Знала, что на смерть ребенка оставляет. Мальчик молчал. Сидел перед шалашиком, что ему дядьки сложили. Смотрел, как уходят люди.

Мишка не умер. Он ждал. Ждал, что придут, как сказала тетя Рива. Жил в своем шалашике. Кормился чем попало: сырыми грибами, ягодами, даже червяками. Отощал, весь коростой покрылся. Страшный, черный. Не узнал бы его сейчас братец Сёма. Где тот толстый бутуз, что вечно кричал и смеялся? Нет его. Потом холодно стало. Дожди зарядили. Год на зиму решил поворачивать. И Мишка ушел. Добрался до какой-то деревни. Прятался в пустой риге, выкапывал забытые картохи, вялые бураки и морковины на чужих огородах. Мог и из собачьей миски кусок выхватить. Селянам не показывался, боялся.

Нашла его тетка Павилиха, сорокалетняя вековуха, жившая в крайней избе. За избой в двух шагах лес начинался. Стала Павилиха замечать, что собака ее, злющая, любого готовая разорвать, сука Найда из будки своей вылезать перестала. То все по двору туда-сюда моталась, гремя цепью, лаяла на любую тень, что ей примерещилась. А тут три дня безвылазно в будке сидит. Не заболела ли? Пошла Павилиха к будке: «Найда, Найда, вылазь. Ты чаво там?» А собаку морду выставила, оскалилась, рычит, хозяйку не подпускает. Взбесилась что ли? Ну Павилиха — не робкого десятка баба, сама кого хошь покусает. Она Найду за цепь из будки вытянула: «Я те, паскудница, я те порычу тута, нахабница [1] », — и хворостиной ее по бокам. Сунула Павилиха голову в будку, а там — мать чесна̀я — мальчонка. Мало̀й. Задохлик совсем. Одни глаза — круглые, испуганные. Потащила его, пацаненок начал брыкаться, выдираться. Молча. Не кричал, не плакал. Лаяла, срываясь на хрип, примотанная цепью к плетню Найда, будто щенка у нее отобрали. Царапался и кусал за руки мальчишка. Ну чисто, волчонок. «Тих, тих, тих, — приговаривала Павилиха, унося ребенка в избу.

Молока ему налила. Пил, захлебывался. Больше кормить не стала. Еще заворот кишок с голодухи случится. Смотрела на него: кепка на уши натянута, пиджачок драный. Весь он, мальчишка этот, драный, грязный, вонючий, руки, лицо в корках каких-то. «Война, война окаянная, что с людьми делает...»

Тебя как звать-то?

Не ответил. Он вообще говорить перестал. Забыл, как. Долго потом не говорил, до конца войны. Павилиха даже думала, так немым и останется. И не помнил ничего, что с ним раньше было. Вроде как от Найдиной будки жизнь его началась. Не помнит, и не надо. Будет Павилихе сынком.

Грела воду Павилиха, отмывала найденыша в корыте, в семи водах, мазала барсучьим салом болячки. А чем еще? Других лекарств у нее не было. Глаза у мальчонки карие, как черешни, а волосенки, те немногие, что на головенке меж струпьев остались, сивые. Всю рванину его в сени бросила — сжечь. Потом передумала: в чем ему ходить-то. Надо выстирать, да подлатать. Стала разбирать тряпки, нащупала что-то в пиджачке, зашито что-то в нагрудном карманчике. Подпорола аккуратно, вытащила бумажки. Метрика и фотография. Сидит семейство, улыбается застыло. Черноволосые, носатые, ясное дело — жиды. И имена такие — жидовские. Вон ее знайдыш [2] — трехлетний карапуз, черные кудряшки, как у девчонки, до плеч — у матери на коленках. Оторопело, открыв рот, на нее, Павилиху, уставился. Мишка, значит. Седой, значит, пацанчик-то. «Ох, война, сука проклятущая, и детей не щадит..

Как советская власть в Белоруссию вернулась, записала Павилиха мальчонку своим сыном, Михаилом Егоровичем Павилиным. А ту метрику и фотографию не выбросила, рука не поднялась. Спрятала в схрон. Был у нее в избе тайничок, еще отцом устроенный, под широкой половицей у стены. Сверху всегда лавка стояла, и стол тут же. Отец там кресты свои георгиевские, что с империалистической принес, держал и пять царских золотых червонцев. Тоже с войны принес. Где взял, никогда не говорил, может и украл у кого, может и убил за те червонцы кого, кто знает. Думал, девке своей, Дусе, доченьке на приданое. А Дуся так в девках и осталась. Четыре червонца отец постепенно продал. Куда ж деваться, когда нужда да голодуха у ворот с вилами стоят. А пятый не успел, помер. Так и лежали под половицей золотой кругляш в тряпочку завернутый и папашины егории. Хороший тайник был, надежный. В лихие годы кто только через деревню не проходил. И каждый обобрать норовил. По избе, как в своем дому, шарились. Вон, даже ризу с иконы содрали, за серебро приняли. Не постеснялись. А батькин схрон не нашли.

И пролежали там Мишкины бумажки без малого двадцать лет.

В шестьдесят первом году Павилиха помирать затеялась. Рак у нее нашли. Помучили-помучили в больничке в Вилейке и домой отпустили, безнадежная ты, мать. Написала она сыну письмо, чтоб приехал проститься. Мишка тогда в Минске обосновался: техникум закончил, в армии отслужил, на заводе работать начал.

Примчался Павилин в деревню, присел к матери на край кровати. Тут она его и огорошила. Не захотела тайну на тот свет тащить. Решила, пусть знает.

— Лавку отодвинь, сынок. Там половица поднимается. Ножом подцепи... неси сюда сверток-то. Дай мне.

Развернула Евдокия тряпочку, вытащила на свет божий червонец остатний, кресты отцовы, а потом и метрику с фотографией. И рассказывать начала. Про войну, про Найду: «Помнишь, сынок, собачку-то нашу, Найду? Считай, она крестная тебе...», про семейство неведомых Блауфогелей, что враз оказалось Мишкиным. Крутил парень в руках истрепанное свидетельство о собственном рождении, снимок с незнакомыми людьми, не мог в толк взять, что теперь с этим делать. Нужно ли ему это? Всю жизнь был он Павилиным. А теперь, нежданно-негаданно оказался Блауфогелем. Кто они? Живы ли? Скорее всего нет. Война к таким была беспощадна. Значит и думать об этом нечего.



Только через год, давно уже похоронив мать, давно уже продав ее и его собственный деревенский дом и навсегда, как он думал, обосновавшись в Минске, снова достал Михаил старый выцветший снимок. И начал искать. Он даже поступил на исторический факультет минского университета. Теперь он хотел знать все о войне. И о судьбе Блауфогелей.

Он писал запросы во все инстанции. Приходили пустые ответы: не были, не значились, неизвестно. Один за другим. Он уже начал думать, что зря и затеял эти поиски, разве спустя столько лет можно хоть что-то узнать. В гигантском водовороте той войны люди терялись безвозвратно. Сколько их, без вести пропавших и на фронте, и в тылу? Десятки тысяч? Сотни? Миллионы? Но тут пришел очередной ответ: «...Эсфирь Иосифовна Блауфогель скончалась 15.03.1942 г. в поселке Борисова Грива Ленинградской области...» Что она делала там в сорок втором году? Как там оказалась? Борисова Грива — эвакуационный пункт. Через него ехали ленинградцы на Большую Землю. Почему мама оказалась там? Одна? Или все были в Ленинграде? Тогда почему без него, без Мишки?

Он поехал в Долгиново. Зашел в сельсовет, представился студентом-историком, собирающим материал для диплома. Начал обходить дома тех, кто пережил фашистскую оккупацию. И перед ним стал открываться мир еврейского местечка. Навсегда утраченный мир. Блауфогелей помнили многие. Путаясь среди многочисленного клана, приписывая историю дяди Левы дяде Бене, переставляя местами теток и племянниц, очевидцы, тем не менее, выстраивали перед Михаилом довольно стройную картину. Вот Борька-Лисапет сидит в своей будочке, набивает подковку на очередной стоптанный каблук. Вот он благообразный и умиротворенный возвращается в пятницу из синагоги рядом со своей Фирой. Ведет за руку старшенького Сёму. Вот они идут всем семейством фотографироваться в ателье Бени Ройзмана, сына двоюродного брата Мишиной бабки. Или нет, не брата. Как же можно забыть! Беня Ройзман приходился племянником ее мужу, Иосифу. Вот Фирина сестра Рива стоит за прилавком магазинчика, даже скорее, скобяной лавки. Вот провожают Фиру с Сёмой в далекий Ленинград на лечение. Они сидят в телеге с перевязанным веревкой чемоданом, не раскрылся бы по дороге, замки проржавели, плохо держат. Дядя Изя, муж тети Ривы повезет их на железнодорожную станцию.

И Миша вдруг слышит тихий шепот: «Мы придем... Мы вернемся за тобой...» Тетя Рива гладит его по голове: «Мы скоро вернемся...»

Вот вы и вернулись...



В семьдесят втором доцент, кандидат исторических наук Михаил Борисович Блауфогель уехал в Израиль.

Он собрал почти полное генеалогическое древо Блауфогелей. И почти у всех датой смерти значился 1942-ой год. Рива и ее девочки, сумевшие дойти до линии фронта в том страшном походе, в котором бросили его, четырехлетнего мальчишку, в результате долгих мытарств оказались в санитарном эшелоне. Его разбомбили под Можайском. Они погибли.

Кое-кого не хватало. И в том числе не хватало его брата Сёмы. Его не было ни среди мертвых, ни среди живых. Исчез, растворился, канул на дно реки времени.

Михаил снова писал, раз за разом, запрос за запросом. Как оказалось, отсюда, из Израиля собирать информацию было гораздо проще, чем там в Советском Союзе. Здесь были целые госструктуры и общественные организации, помогавшие людям искать своих утерянных родственников.

И Сёма нашелся. В восемьдесят третьем году, то есть примерно за год до наших событий, Михаил получил письмо из Ленинграда. Вот, пожалуйте: Семён Борисович Блауфогель проживает... Проживает, понимаете? Не скончался, не похоронен. Проживает! Живет! Его брат жив! Немедленно написать ему. Как он? Что? Как сложилась его жизнь?

Он, Мишка, попал как раз в тот момент, когда жизнь Сёмы сломалась. Хрустнула и рассыпалась острыми, больно ранящими осколками. Когда погибли Сёмины жена и сын. Когда сам Сёма старательно убивал себя.

И вот теперь Сёма, дядя Семен, уезжает к своему брату в Израиль.

Рассказ Маньки закончился. Мороженное в Люсиной креманке совсем растаяло.


[1] Нахабница — нахалка (белорус.)


[2] Знайдыш — найденыш (белорус.)


Book design is the art of incorporating the content, style, format, design, and sequence of the various components of a book into a coherent whole. In the words of Jan Tschichold, "methods and rules upon which it is impossible to improve, have been developed over centuries. To produce perfect books, these rules have to be brought back to life and applied."
Front matter, or preliminaries, is the first section of a book and is usually the smallest section in terms of the number of pages. Each page is counted, but no folio or page number is expressed or printed, on either display pages or blank pages.